Как сказал Э. Б. Уайт, «хороший текст — это переписанный текст». В школе я этого не понимал. В писательстве, как в математике и точных науках, тебе показывают лишь готовый результат. Никто не видит бесплодных попыток и фальстартов. Из-за этого у школьников складывается неверное представление о том, как вообще создаются вещи.
Отчасти так происходит потому, что писатели не хотят выставлять напоказ свои ошибки. Но я готов показать ранний черновик, если это продемонстрирует, сколько приходится переписывать, чтобы привести эссе в порядок.
Ниже приведена самая старая версия эссе «Эпоха эссе», какую мне удалось найти (вероятно, написанная на второй или третий день). Текст, который в итоге уцелел, выделен красным, а удалённый впоследствии — серым. Похоже, сокращения делятся на несколько категорий: мои фактические ошибки, самохвальство, нападки, отступления от темы, куски корявой прозы и просто лишние слова.
Больше всего я выкинул из самого начала. Это неудивительно: требуется время, чтобы поймать ритм. В начале больше отступлений, потому что я ещё сам толком не знаю, куда иду.
Объём правок здесь вполне типичный. Наверное, я пишу три или четыре слова на каждое слово, которое попадает в окончательную версию эссе.
(Прежде чем кто-то рассердится на меня за высказанные здесь мнения, помните: всё, что вы видите здесь и чего нет в финальной версии, — это то, что я сознательно решил не публиковать, зачастую потому, что сам с этим не согласен.)
Недавно один друг заметил, что мои эссе нравятся ему тем, что они написаны не так, как нас учили писать сочинения в школе. Ну, вы помните: вводное утверждение, вступительный абзац, аргументирующие абзацы, заключение. До этого мне даже в голову не приходило, что те ужасные опусы, которые нас заставляли писать в школе, вообще имеют хоть какое-то отношение к тому, чем я занимаюсь сейчас. Но ведь действительно, подумал я, их ведь называли «эссе»?
Что ж, это не так. То, что требуют писать в школе, — это не просто не эссе; это одно из самых бессмысленных испытаний среди всех бессмысленных препятствий, через которые приходится прыгать в школьные годы. И я боюсь, что они не только внушают ученикам ложные представления о письме, но и вовсе отбивают к нему всякую охоту.
Поэтому я хочу показать другую сторону медали: чем на самом деле является эссе и как его писать. Или, по крайней мере, как его пишу я. Школьников сразу предупреждаю: если вы начнёте писать такие эссе, о которых говорю я, вы, скорее всего, получите двойки. Но знание того, как это делается на самом деле, должно хотя бы объяснить вам то чувство бессмысленности, которое охватывает вас, когда вы пишете то, что от вас требуют.
Самое очевидное отличие настоящих эссе от школьных сочинений заключается в том, что настоящие эссе не посвящены исключительно английской литературе. Учить детей писать — дело прекрасное. Но по какой-то странной причине (а точнее, по весьма конкретной странной причине, которую я сейчас объясню) обучение письму перемешалось с изучением литературы. И вот по всей стране ученики пишут не о том, как бейсбольная команда с крошечным бюджетом может соперничать с Yankees, не о роли цвета в моде и не о том, каким должен быть идеальный десерт, а о символизме у Диккенса.
С вполне очевидным результатом. Символизм у Диккенса по-настоящему волнует от силы считаных людей. Учителю до него нет дела. Ученикам — тоже. Большинству тех, кому пришлось писать докторские диссертации о Диккенсе, он тоже безразличен. И уж точно самому Диккенсу было бы куда интереснее прочитать эссе о цвете или о бейсболе.
Как же всё дошло до жизни такой? Чтобы ответить на этот вопрос, нам придётся вернуться почти на тысячу лет назад. Где-то между 500 и 1000 годами жизнь в Европе была не сахар. Термин «тёмные века» нынче не в моде, его считают слишком предвзятым (период вовсе не был тёмным, он просто был другим), но если бы этого названия ещё не существовало, его стоило бы придумать — настолько это меткая метафора. Те немногие крупицы оригинальной мысли, что возникали тогда, появлялись лишь в коротких затишьях между бесконечными войнами и напоминали мысли измотанных родителей новорождённого младенца. Самый забавный текст этой эпохи, «Посольство в Константинополь» Лиутпранда Кремонского, вышел смешным, подозреваю, большей частью непреднамеренно.
Около 1000 года Европа начала переводить дух. И как только люди получили возможность позволить себе такую роскошь, как любознательность, одним из первых их открытий стало то, что мы называем «классикой». Представьте, что к нам прилетели бы инопланетяне. Если уж они сумели добраться сюда, они явно знают кое-что, чего не знаем мы. В ту же секунду «инопланетные исследования» стали бы самой передовой научной дисциплиной: вместо того чтобы мучительно открывать всё самостоятельно, мы могли бы просто впитывать их готовые знания. Именно так всё и происходило в Европе в 1200 году. Когда античные тексты стали распространяться по Европе, они принесли с собой не только новые ответы, но и новые вопросы. (К примеру, если до 1200 года в христианской Европе кто-нибудь доказал хоть одну теорему, никаких свидетельств об этом не сохранилось.)
На протяжении пары столетий одним из важнейших направлений интеллектуальной работы была археология мысли. В те же самые века начали возникать и первые университеты. А поскольку чтение древних текстов составляло саму суть тогдашней науки, оно и легло в основу учебной программы.
К 1700 году человеку, желавшему изучать физику, уже не требовалось начинать с освоения древнегреческого, чтобы читать Аристотеля. Но школы меняются медленнее, чем наука: изучение древних текстов обладало таким престижем, что оставалось становым хребтом образования вплоть до конца XIX века. К тому времени это превратилось в чистую традицию. Свои функции она, конечно, выполняла: чтение на мёртвом языке было трудным делом и учило дисциплине (или, по крайней мере, не давало ученикам бездельничать); оно знакомило их с культурами, совершенно непохожими на их собственную; а сама его бесполезность превращала его (подобно белым перчаткам) в маркер высокого социального статуса. Но уже много веков было неправдой, будто студенты тем самым проходили практику на переднем крае науки.
Классическая филология тоже изменилась. В раннюю эпоху она действительно имела решающее значение. Тексты, попадавшие в Европу, были в той или иной степени искажены ошибками переводчиков и переписчиков. Учёным сначала нужно было восстановить, что именно написал Аристотель, прежде чем они могли понять, что он имел в виду. Но к Новому времени на эти вопросы были получены максимально возможные ответы. И изучение древних текстов стало меньше зависеть от древности и больше — от самих текстов.
И вот настал момент для вопроса: если изучение древних текстов признано полноправной научной дисциплиной, то почему нельзя изучать современные тексты? Ответ, конечно, заключался в том, что весь смысл классической филологии состоял в своего рода интеллектуальной археологии, в которой нет никакой нужды, когда речь идёт о современных авторах. Но по понятным причинам никто не хотел давать такой ответ. Поскольку археологическая работа была в основном закончена, это означало бы, что исследователи классики если и не тратили время впустую, то занимались второстепенными вопросами.
Так началось изучение современной литературы. Поначалу было некоторое сопротивление, но продолжалось оно недолго. Главный сдерживающий фактор в росте университетских факультетов — это то, на изучение чего родители согласны давать деньги. Если родители позволяют детям специализироваться на предмете Х, всё остальное складывается само собой. Появятся вакансии преподавателей предмета Х и профессора, которые их займут. Профессора создадут научные журналы и будут публиковать статьи друг друга. Университеты с кафедрами Х оформят подписку на эти журналы. Аспиранты, метящие в профессора по предмету Х, напишут о нём диссертации. Престижным университетам может потребоваться немало времени, чтобы уступить и открыть кафедры по сомнительным предметам, но на другом конце шкалы столько вузов конкурирует за абитуриентов, что для создания новой дисциплины достаточно одного лишь желания её ввести.
Школы подражают университетам. И когда в конце XIX века в университетах утвердились кафедры английского языка и литературы, компонент «письма» из классического базового набора трансформировался в литературоведение. С абсурдным последствием: старшеклассников заставили писать об английской литературе — писать, сами того не понимая, подражания тому, что профессора литературы публиковали в своих журналах несколькими десятилетиями ранее. Неудивительно, что школьникам это кажется бессмысленным занятием, ведь мы теперь на три шага оторваны от настоящей работы: ученики подражают профессорам литературы, те подражают классическим филологам, а те лишь наследуют традицию, выросшую из того, что 700 лет назад было захватывающим и жизненно необходимым делом.
Возможно, школам стоит убрать литературоведение и просто учить детей писать. Ценная часть уроков словесности — это умение излагать мысли на бумаге, и этому можно было бы обучать куда лучше само по себе. Ученики схватывают быстрее, когда им интересно то, чем они занимаются, а трудно придумать тему скучнее, чем символизм у Диккенса. Большинство людей, пишущих об этом профессионально, сами не испытывают к этому ни малейшего интереса. (Хотя, правда, о символизме они уже давно не пишут: сейчас они пишут о гендере.)
У меня нет иллюзий относительно того, с каким восторгом будет принято это предложение. Общеобразовательные школы, вероятно, не смогли бы отказаться от уроков литературы, даже если бы захотели: скорее всего, это предписано законом. Но вот связанное предложение, которое идёт по шерсти, а не против: пусть университеты откроют специальность «письменная речь». Многие студенты, которые сейчас идут на филфак, с удовольствием выбрали бы писательское мастерство, и большинству это пошло бы только на пользу.
Мне возразят, что ученикам полезно приобщаться к литературному наследию. Безусловно. Но разве это важнее, чем научиться хорошо писать? И подходят ли школьные уроки литературы для этой цели? В конце концов, обычный ученик государственной школы совершенно не соприкасается со своим художественным наследием. И никакой катастрофы не происходит. Кому интересно изобразительное искусство, изучают его сами, кому нет — не изучают. На мой взгляд, взрослые американцы осведомлены в литературе ничуть не лучше и не хуже, чем в живописи, хотя на литературу они потратили годы в школе, а на искусство — ноль часов. Из чего можно заключить, что знания, полученные в школе, — это погрешность округления по сравнению с тем, что человек усваивает сам.
Более того, школьные уроки литературы могут приносить прямой вред. В моём случае они сработали как аверсивная терапия. Хотите привить человеку стойкое отвращение к книге? Заставьте его прочитать её и написать по ней сочинение. Причём задайте такую псевдоинтеллектуальную тему, что вы и сами не сможете внятно объяснить, зачем о ней вообще нужно писать. Больше всего на свете я люблю читать, но к концу школы я принципиально не открывал заданных книг. Меня настолько тошнило от происходящего, что делом чести стало писать чепуху не хуже, чем у других учеников, лишь бегло пролистав книгу, чтобы узнать имена персонажей и пару случайных событий сюжета.
Я надеялся, что в колледже всё наладится, но столкнулся ровно с тем же. Дело было не в преподавателях. Дело было в самом предмете. Мы должны были читать романы и писать о них эссе. О чём именно и зачем? Никто толком не мог объяснить. В конце концов методом проб и ошибок я понял, чего от нас ждёт преподаватель: притвориться, будто описанные события происходили на самом деле, и на основе слов и поступков персонажей (чем тоньше намёки, тем лучше) анализировать их скрытые мотивы. Особые баллы начислялись за выявление классовых мотивов — точно так же, как сейчас, подозреваю, поощряют за гендерные и сексуальные аспекты. Я наловчился штамповать эту муть достаточно качественно, чтобы получать высший балл, но больше ни на один литературный курс не записался.
И книги, над которыми мы совершали эти непотребства, как и те, что мы мучили в школе, до сих пор вызывают у меня внутреннюю неприязнь. Единственным утешением было то, что на таких курсах предпочитают напыщенных и занудных авторов вроде Генри Джеймса, которые всё равно заслужили жирный минус напротив своего имени. Налоговая служба США при решении вопроса о вычетах исходит из принципа: если занятие приносит удовольствие, это не работа. Дисциплины, которые не уверены в своей научной состоятельности, держатся за похожий постулат. Чтение П. Г. Вудхауса, Ивлина Во или Рэймонда Чандлера приносит слишком явную радость, чтобы сойти за серьёзный труд, — как и чтение Шекспира до того, как английский язык изменился настолько, что для его понимания потребовались специальные усилия. [sh] Поэтому хорошие писатели (подождите и увидите, кого всё ещё будут переиздавать через триста лет) имеют меньше шансов пострадать от неуклюжих доморощенных экскурсоводов, отбивающих у читателей всякий интерес.
Второе фундаментальное отличие настоящего эссе от того, что вас заставляют писать в школе, заключается в том, что настоящее эссе не занимает заранее определённую позицию с целью её защитить. Этот принцип, как и мысль о том, что нам непременно нужно писать о литературе, оказывается очередным интеллектуальным пережитком давно забытого происхождения. Часто ошибочно считают, что средневековые университеты были преимущественно духовными семинариями. На самом деле они больше походили на юридические школы. А по крайней мере в нашей традиции юристы — это защитники и обвинители: их учат умению встать на любую из спорящих сторон и выстроить для неё максимально убедительную аргументацию.
Хорошо это или плохо (в случае обвинителей, скорее всего, плохо), но подобный подход насквозь пропитал атмосферу ранних университетов. После лекций самой распространённой формой обсуждения был диспут. Эта идея хотя бы номинально сохранилась в нашей нынешней защите тезисов — более того, в самом слове «тезис». Большинство людей считают слова «тезис» и «диссертация» синонимами, но изначально тезис был позицией, которую занимал человек, а диссертация — цепочкой аргументов, с помощью которых он её отстаивал.
Я вовсе не жалуюсь на то, что эти два понятия смешались. Как по мне, чем скорее мы забудем первоначальный смысл слова «тезис», тем лучше. Для многих, если не для большинства аспирантов, попытка втиснуть всю свою работу в рамки одного тезиса похожа на забивание квадратного колышка в круглую дыру. Что же до диспутов, то от них явно больше вреда, чем пользы. Отстаивание двух противоположных точек зрения может быть неизбежным злом в зале суда, но это далеко не лучший способ докопаться до истины — в чём, думаю, юристы признаются первыми.
И всё же этот принцип встроен в саму структуру сочинений, которым учат в школе. Первое предложение — это ваш тезис, сформулированный заранее; последующие абзацы — удары, которые вы наносите в споре; а заключение... э-э, а что такое заключение? В школе я этого так и не понял. Если тезис был внятно изложен, зачем его повторять? В теории казалось, что финал по-настоящему хорошего эссе не должен содержать ничего, кроме «что и требовалось доказать». Но когда понимаешь корни подобного жанра, становится ясно, откуда берётся заключение. Это заключительная речь перед коллегией присяжных.
Какова же альтернатива? Чтобы ответить на этот вопрос, нам снова придётся заглянуть в историю, хотя на сей раз не столь далёкую. К Мишелю де Монтеню, создателю жанра эссе. Он делал нечто совершенно иное, чем юристы, и эта разница заложена в самом названии. Французский глагол «essayer» означает «пробовать», «пытаться» (родственник английского «assay» — проба, испытание), а «essai» — это попытка, проба. Эссе — это текст, который ты пишешь, чтобы в чём-то разобраться.
В чём именно? Ты сам пока не знаешь. Поэтому ты не можешь начать с тезиса: у тебя его нет и, возможно, никогда не будет. Эссе начинается не с утверждения, а с вопроса. В настоящем эссе не занимают позицию, чтобы затем её оборонять. Ты видишь приоткрытую дверь, распахиваешь её и заходишь внутрь, чтобы посмотреть, что там.
Но если цель — всего лишь разобраться, зачем вообще что-то писать? Почему бы просто не сидеть и не думать? Именно в этом и кроется великое открытие Монтеня. Изложение мыслей помогает их формировать. Точнее, «помогает» — это слишком слабо сказано. Девяносто процентов того, что попадает в мои эссе, пришло мне в голову только тогда, когда я сел их писать. Ради этого я их и пишу.
Вот вам и ещё одно различие между эссе и школьными сочинениями. В школе вы чисто теоретически что-то объясняете кому-то другому. В идеале — если вы очень собраны — вы просто записываете готовую мысль. В настоящем же эссе вы пишете для себя. Вы мыслите вслух.
Но не совсем. Подобно тому, как приглашение гостей заставляет вас прибрать квартиру, осознание того, что твой текст прочитают другие, дисциплинирует мышление. Так что наличие аудитории имеет значение. То, что я писал исключительно для себя, никуда не годится. У этих заметок есть вполне конкретный изъян: они просто сходят на нет. Сталкиваясь с трудностями, я, как замечаю, обычно формулирую пару туманных вопросов и ухожу на кухню пить чай.
Похоже, это распространённая беда. Это практически стандартный финал блогерских записей — приправленный каким-нибудь «хе-хе» или смайликом из-за совершенно точного подсознательного ощущения, что чего-то в тексте не хватает.
Да и вообще множество публикуемых эссе точно так же сходят на нет. Особенно этим грешат штатные авторы новостных журналов. Приглашённые колумнисты обычно присылают статьи из серии «отстаивание позиции», которые прямиком несутся к вдохновляющему (и заранее предрешённому) выводу. А вот штатные сотрудники чувствуют себя обязанными написать нечто более взвешенное, что на деле оборачивается кашей. Поскольку они пишут для массового журнала, они берутся за самые радиоактивно острые темы, от которых (потому что журнал массовый) тут же с ужасом шарахаются. Однополые браки: за или против? Одни говорят так. Другие — эдак. Одно можно утверждать наверняка: вопрос этот сложный. (Только не злитесь на нас. Мы никаких выводов не делали.)
Одних вопросов мало. Эссе должно приходить к ответам. Разумеется, получается не всегда. Иногда берёшься за многообещающий вопрос и упираешься в тупик. Но такие вещи не публикуют. Они похожи на научные эксперименты с неопределёнными результатами. Опубликованный текст должен сообщить читателю нечто такое, чего тот прежде не знал.
Но что именно вы ему расскажете, не имеет значения, пока это интересно. Меня порой упрекают в том, что я петляю. При защите позиции это было бы пороком. Там истина никого не волнует. Ты уже знаешь конечную точку и хочешь добраться туда по прямой, сметая преграды и отмахиваясь от топких мест. Но цель эссе совсем в другом. Эссе задумано как поиск истины. Было бы крайне подозрительно, если бы оно не петляло.
Меандр — это река в Малой Азии (ныне Турции). Как и следовало ожидать, она извивается на каждом шагу. Но делает ли она это из легкомыслия? Как раз наоборот. Как и любая река, она строго подчиняется законам физики. Проложенное ею русло, каким бы извилистым оно ни казалось, представляет собой наиболее экономный путь к морю.
Алгоритм реки предельно прост: на каждом шагу течь вниз. Для автора эссе это означает: двигайся туда, где интересно. Из всех возможных направлений выбирай то, которое кажется самым увлекательным.
Тут я, пожалуй, слегка перегибаю с метафорой. Автор эссе не может позволить себе иметь столь же слабое предвидение, как река. На самом деле то, что вы делаете (или то, что делаю я), находится где-то посередине между рекой и строителем римских дорог. Я в общих чертах представляю направление, в котором хочу двигаться, и выбираю следующий шаг с оглядкой на это. Данное эссе посвящено письму, поэтому я время от времени рывком возвращаю его к теме, но оно совсем не похоже на то эссе о письме, которое я изначально планировал написать.
Обратите внимание и на то, что «восхождение на вершину» (так называется этот алгоритм) может завести в тупик. Иногда, в точности как река, натыкаешься на глухую стену. В таком случае я поступаю так же, как река: поворачиваю назад. В какой-то момент в этом эссе я обнаружил, что, пойдя по одной ветке мыслей, исчерпал идеи. Пришлось отступить на n абзацев назад и начать заново в другом направлении. В качестве иллюстрации я оставил этот брошенный путь в виде сноски.
Всегда лучше склоняться в пользу реки. Эссе — это не справочник. Его читают не ради поиска конкретного факта, не чувствуя себя обманутым, если не находят его. Я с куда большим удовольствием прочту эссе, которое свернуло в неожиданное, но увлекательное русло, чем текст, покорно плетущийся по заранее намеченной колее.
Так что же такое «интересно»? Для меня интересное означает неожиданное. Дизайн, как сказал Мац, должен следовать принципу наименьшего удивления. Кнопка, похожая на кнопку выключения станка, должна его останавливать, а не ускорять. В эссе всё должно быть ровно наоборот. Эссе должно стремиться удивлять по максимуму.
Я долго боялся летать на самолётах и мог путешествовать только чужими глазами. Когда друзья возвращались из дальних стран, я расспрашивал их о поездке вовсе не из простой вежливости. Мне действительно было интересно. И я обнаружил, что лучший способ выудить из них информацию — спросить, что их удивило. Чем это место отличалось от их ожиданий? Это невероятно полезный вопрос. Его можно задать даже самому ненаблюдательному человеку, и он извлечёт воспоминания, о фиксации которых тот даже не подозревал.
Более того, этот вопрос можно задавать себе в реальном времени. Теперь, приезжая в новое место, я сразу подмечаю всё, что меня поражает. Иногда я даже сознательно стараюсь заранее представить себе незнакомый город в деталях, чтобы потом сопоставить воображаемую картинку с реальностью и найти отличия.
Неожиданности — это факты, о которых вы раньше не знали. Но не только. Это факты, которые опровергают то, в чём вы были уверены. И потому это самый ценный сорт фактов из всех возможных. Они подобны пище, которая не просто полезна сама по себе, но и нейтрализует вредные последствия того, что вы съели раньше.
Как же находить эти неожиданности? Что ж, в этом и заключается добрая половина работы над эссе. (Вторая половина — хорошо всё сформулировать.) По крайней мере, вы можете ориентироваться на самого себя как на читателя. Писать стоит только о тех вещах, над которыми вы сами долго размышляли. И всё, что удивит вас — человека, посвятившего этой теме уйму времени, — скорее всего, станет неожиданностью и для большинства читателей.
К примеру, в одном из недавних эссе я отметил: поскольку судить о программистах можно, только поработав с ними бок о бок, никто толком не знает, кто в сфере программирования настоящие герои. Когда я начинал писать тот текст, я совершенно этого не осознавал, да и сейчас эта мысль кажется мне странной. Вот таких открытий и стоит искать.
Итак, если вы хотите писать эссе, вам нужны два ингредиента: несколько тем, над которыми вы много думаете, и способность выискивать неожиданное.
О чём именно стоит думать? Полагаю, это не имеет значения. Почти всё становится интересным, если погрузиться достаточно глубоко. Единственное возможное исключение — работа в общепите, из которой намеренно выхолостили любое разнообразие. Если оглянуться назад, было ли что-то интересное в работе в Baskin-Robbins? Ну, было любопытно заметить, насколько важным для покупателей оказался цвет. Дети определённого возраста просто тыкали пальцем в витрину и заявляли, что хотят «жёлтое». На вопрос: «Вам французскую ваниль или лимон?» — они лишь непонимающе хлопали глазами. Они хотели жёлтое. А ещё была загадка, почему бессменный фаворит, «Пралине со сливками», пользовался такой бешеной популярностью. Сейчас я склоняюсь к тому, что всё дело в соли. Или загадка, почему сорт «Маракуйя» был таким отвратительным на вкус. Люди брали его из-за экзотического названия и неизменно плевались. Его стоило назвать «Вкус мусоропровода». А ещё бросалась в глаза разница между тем, как мороженое детям покупали отцы и матери. Отцы обычно вели себя как великодушные монархи, раздающие милости, а матери — как замученные бюрократы, уступающие давлению вопреки здравому смыслу. Так что да: материал для размышлений найдётся даже в фастфуде.
А как насчет второй половины — выискивания неожиданного? Для этого, возможно, требуются определенные природные способности. Я уже давно заметил за собой патологическую наблюдательность. ....
[На тот момент это было всё, до чего я дошел.]
Примечания
[sh] Во времена самого Шекспира серьезной литературой считались богословские трактаты, а вовсе не фривольные пьесы, которые ставились на другом берегу реки, среди медвежьих травлен и публичных домов.
Другая крайность — произведение, которое кажется монументальным с самого момента создания (и, собственно, намеренно таким задумывалось), — представлена Мильтоном. Подобно «Энеиде», «Потерянный рай» — это скала, подражающая бабочке, случайно окаменевшей в веках. Кажется, даже Сэмюэл Джонсон спасовал перед этим: с одной стороны, он оказал Мильтону честь, написав подробную биографию, а с другой — заметил о «Потерянном рае», что «никто из прочитавших его никогда не желал, чтобы он был длиннее».