В старших классах школы я решил, что буду изучать философию в колледже. У меня было несколько мотивов, некоторые более благородные, чем другие. Один из менее благородных — шокировать людей. Там, где я вырос, колледж воспринимался как профессиональная подготовка к работе, поэтому изучение философии казалось впечатляюще непрактичным занятием. Что-то вроде прорезания дыр в одежде или прокалывания уха булавкой — других форм эффектной непрактичности, как раз входивших тогда в моду.
Но были у меня и более искренние мотивы. Я думал, что изучение философии станет прямым и кратчайшим путем к мудрости. Все, кто специализировался на других вещах, в итоге просто получали пачку предметных знаний. Я же собирался узнать, как все обстоит на самом деле.
Я пробовал читать кое-какие философские книги. Не современные — таких в нашей школьной библиотеке было не найти. Но я пытался читать Платона и Аристотеля. Вряд ли я всерьез верил, что понимаю их, но звучало так, будто они говорят о чем-то важном. Я предполагал, что в колледже узнаю, о чем именно.
Летом перед выпускным классом я прослушал несколько вузовских курсов. На курсе математического анализа я узнал очень много, а вот на введении в философию (Philosophy 101) — почти ничего. И все же мой план изучать философию остался неизменным. Это я сам был виноват, что ничему не научился: читал заданные книги недостаточно внимательно. В колледже я дам «Трактату о принципах человеческого знания» Беркли еще один шанс. В чем-то столь почитаемом и столь трудном для чтения просто обязано что-то быть — нужно лишь понять, что именно.
Двадцать шесть лет спустя я по-прежнему не понимаю Беркли. У меня есть красивое издание его собрания сочинений. Прочту ли я его когда-нибудь? Вряд ли.
Разница между прошлым и настоящим в том, что теперь я понимаю, почему Беркли, пожалуй, и не стоит пытаться понять. Кажется, теперь я вижу, что пошло не так с философией и как мы могли бы это исправить.
Слова
В итоге бо́льшую часть учебы в колледже я действительно специализировался по философии. Все вышло совсем не так, как я надеялся. Я не узнал никаких магических истин, по сравнению с которыми все остальное было бы лишь узкопредметным знанием. Но теперь я хотя бы знаю почему. У философии на самом деле нет предмета изучения в том смысле, в каком он есть у математики, истории или большинства других университетских дисциплин. Нет ядра знаний, которым необходимо овладеть. Ближе всего к этому — знание того, что разные философы говорили на разные темы на протяжении веков. Лишь немногие из них были настолько правы, чтобы люди забыли, кто именно совершил то или иное открытие.
У формальной логики предмет есть. Я прослушал несколько курсов по логике. Не знаю, вынес ли я из них что-нибудь. [1] Мне действительно кажется очень важным уметь вертеть идеи в голове под разными углами: замечать, когда две мысли не полностью покрывают пространство возможностей или когда одна идея совпадает с другой за исключением пары деталей. Но научило ли меня изучение логики важности такого мышления или сделало ли меня в нем лучше? Не знаю.
Есть вещи, о которых я точно знаю, что научился им, изучая философию. Самый поразительный урок я усвоил сразу же, в первом семестре на первом курсе, на занятиях Сидни Шумейкера. Я узнал, что меня не существует. Я (как и вы) — это скопление клеток, которое двигается под действием различных сил и называет себя «я». Но нет никакой центральной, неделимой вещи, с которой связана ваша идентичность. Теоретически вы могли бы потерять половину мозга и остаться в живых. А значит, теоретически ваш мозг можно разделить на две половины и пересадить каждую в другое тело. Представьте, как вы просыпаетесь после такой операции. Вам придется представить себя сразу двумя людьми.
Настоящий урок здесь в том, что понятия, которыми мы пользуемся в повседневной жизни, размыты и ломаются, если подвергнуть их слишком сильному давлению. Даже такое дорогое нам понятие, как «я». Мне потребовалось время, чтобы это осмыслить, но когда я понял, озарение было внезапным — словно человек XIX века вдруг осознал теорию эволюции и понял, что библейская история творения, которую ему рассказывали в детстве, совершенно неверна. [2] За пределами математики есть предел тому, как далеко можно испытывать слова на прочность; вообще, назвать математику изучением терминов, имеющих точные значения, было бы неплохим определением. Повседневные слова по самой своей природе неточны. В обычной жизни они работают достаточно хорошо, так что вы этого не замечаете. Слова кажутся работающими точно так же, как кажется работающей ньютоновская физика. Но их всегда можно сломать, если зайти достаточно далеко.
Я бы сказал, что это — к несчастью для философии — и было ее центральным фактом. Большинство философских споров не просто страдают от путаницы в словах, но порождаются ею. Есть ли у нас свобода воли? Смотря что понимать под «свободой». Существуют ли абстрактные идеи? Смотря что понимать под словом «существуют».
В массовом сознании идея о том, что большинство философских разногласий вызвано языковой путаницей, приписывается Витгенштейну. Не уверен, стоит ли отдавать ему все лавры. Подозреваю, что многие люди понимали это, но в ответ просто решали не изучать философию, вместо того чтобы становиться профессорами философии.
Как все дошло до жизни такой? Может ли то, на изучение чего люди потратили тысячи лет, действительно быть пустой тратой времени? Это интересные вопросы. На самом деле, одни из самых интересных вопросов, которые можно задать о философии. Самый продуктивный подход к существующей философской традиции, возможно, состоит не в том, чтобы теряться в бессмысленных рассуждениях, как Беркли, и не в том, чтобы пресекать их, как Витгенштейн, а в том, чтобы изучать ее как пример разума, свернувшего не туда.
История
Западная философия по-настоящему начинается с Сократа, Платона и Аристотеля. То, что мы знаем об их предшественниках, дошло до нас в виде фрагментов и цитат в более поздних трудах; их учения можно охарактеризовать как умозрительную космологию, которая время от времени переходит в анализ. Вероятно, ими двигало то же самое, что побуждает людей в любом другом обществе изобретать космологии. [3]
С Сократом, Платоном и особенно Аристотелем эта традиция круто изменилась. Стало появляться гораздо больше анализа. Подозреваю, что Платона и Аристотеля воодушевил в этом прогресс математики. К тому времени математики уже показали, что вещи можно выяснять гораздо более убедительным и доказательным путем, чем сочиняя о них красиво звучащие истории. [4]
Сегодня люди так много говорят об абстракциях, что мы даже не осознаем, каким колоссальным прыжком вперед это было, когда они только начали это делать. Вероятно, прошли многие тысячи лет между тем моментом, когда люди впервые стали описывать вещи как горячие или холодные, и тем, когда кто-то задал вопрос: «Что такое тепло?» Без сомнения, это был очень постепенный процесс. Мы не знаем, были ли Платон или Аристотель первыми, кто задал те вопросы, которые они подняли. Но их труды — самые древние из дошедших до нас, где это делается в масштабе, и в них есть свежесть (чтобы не сказать наивность), которая наводит на мысль: по крайней мере для них самих некоторые из этих вопросов были в новинку.
Аристотель, в частности, напоминает мне о явлении, которое происходит, когда люди открывают что-то новое и настолько этим захвачены, что за одну человеческую жизнь проносятся галопом по огромной части новообретенной территории. Если так, это лишь доказывает, насколько новым был подобный тип мышления. [5]
Все это объясняет, как Платон и Аристотель могут вызывать огромное восхищение и при этом оставаться наивными и ошибаться. Даже просто задать те вопросы, которые они задали, уже было подвигом. Но это не значит, что они всегда находили хорошие ответы. Сказать, что древнегреческие математики были в некоторых отношениях наивны или по крайней мере были лишены некоторых понятий, облегчивших бы им жизнь, не считается оскорблением. Надеюсь поэтому, что никто не обидится, если я предположу, что древние философы были столь же наивны. В частности, они, похоже, не до конца осознавали то, что я ранее назвал центральным фактом философии: слова ломаются, если зайти слишком далеко.
«К великому удивлению создателей первых цифровых компьютеров, — писал Род Брукс, — программы, написанные для них, обычно не работали». [6] Нечто подобное произошло, когда люди впервые попытались рассуждать об абстракциях. К их великому удивлению, они не приходили к ответам, в которых были бы согласны друг с другом. Более того, они вообще редко приходили к каким-либо ответам.
Фактически они спорили об артефактах, возникающих из-за выборки со слишком низким разрешением.
Доказательством того, насколько бесполезными оказались некоторые из их ответов, служит то, насколько мало от них эффекта. Никто после прочтения «Метафизики» Аристотеля не начинает делать что-либо иначе. [7]
Неужели я утверждаю, что идеи обязательно должны иметь практическое применение, чтобы быть интересными? Нет, вовсе не обязательно. Похвальба Харди о том, что теория чисел не имеет абсолютно никакой практической пользы, не лишает ее ценности. Но ведь он оказался неправ. На самом деле подозрительно трудно найти область математики, которая действительно не имеет никакого практического применения. Да и объяснение конечной цели философии, данное Аристотелем в Книге А «Метафизики», подразумевает, что философия тоже должна быть полезной.
Теоретическое знание
Цель Аристотеля заключалась в том, чтобы найти самые общие из общих принципов. Примеры, которые он приводит, убедительны: обычный рабочий строит вещи определенным образом просто по привычке; мастер же способен на большее, потому что понимает лежащие в основе принципы. Тенденция понятна: чем знание более общее, тем большего уважения оно заслуживает. Но затем он совершает ошибку — возможно, самую важную ошибку в истории философии. Он заметил, что теоретическое знание часто приобретается ради него самого, из чистого любопытства, а не из какой-то практической потребности. Поэтому он предполагает, что существует два вида теоретического знания: то, которое полезно в практических делах, и то, которое бесполезно. Поскольку люди, интересующиеся последним, делают это исключительно ради самого знания, оно должно быть более благородным. И поэтому он ставит своей целью в «Метафизике» исследование знания, не имеющего практического применения. А это значит, что никакие тревожные звоночки не звонят, когда он берется за грандиозные, но смутно понимаемые вопросы и в итоге тонет в море слов.
Его ошибка заключалась в том, что он перепутал мотив и результат. Конечно, людьми, стремящимися к глубокому пониманию чего-либо, часто движет любопытство, а не практическая нужда. Но это вовсе не означает, что знания, которые они в итоге получают, бесполезны. Глубокое понимание того, что вы делаете, чрезвычайно ценно на практике; даже если вам никогда не придется решать сложные задачи, вы сможете видеть кратчайшие пути решения простых, а ваши знания не откажут в крайних случаях — как это неизбежно случилось бы, полагайся вы на формулы, сути которых не понимаете. Знание — сила. Именно это делает теоретическое знание престижным. Именно это заставляет умных людей интересоваться одними вещами, а не другими; наша ДНК далеко не так бескорыстна, как мы привыкли думать.
Таким образом, хотя идеи и не обязаны иметь немедленное практическое применение, чтобы быть интересными, то, что кажется нам интересным, с удивительной частотой в конечном счете оказывается практически полезным.
Причина, по которой Аристотель ни к чему не пришел в «Метафизике», отчасти заключалась в том, что он отправился в путь с противоречивыми целями: исследовать самые абстрактные идеи, исходя из предположения, что они бесполезны. Он был похож на исследователя, ищущего землю к северу от себя, начав с предпосылки, что она расположена на юге.
А поскольку его труд стал картой для целых поколений будущих исследователей, он и их отправил в неверном направлении. [8] И что, пожалуй, хуже всего — он защитил их как от критики со стороны, так и от подсказок их собственного внутреннего компаса, установив принцип, согласно которому самый благородный вид теоретического знания обязательно должен быть бесполезным.
«Метафизика» — по большей части провалившийся эксперимент. Лишь несколько идей из нее оказались достойными сохранения; основная же ее часть не оказала вообще никакого влияния. «Метафизика» принадлежит к числу наименее читаемых среди всех знаменитых книг. Ее трудно понять не так, как «Начала» Ньютона, а так, как трудно разобрать искаженное, неразборчивое сообщение.
Пожалуй, это интересный провалившийся эксперимент. Но, к сожалению, последователи Аристотеля сделали из таких трудов, как «Метафизика», совсем иной вывод. [9] Вскоре после этого западный мир погрузился в интеллектуальные тяжелые времена. Вместо того чтобы служить «версиями 1.0», требующими доработки и замены, труды Платона и Аристотеля превратились в священные тексты, которые надлежало заучивать и обсуждать. И так продолжалось шокирующе долго. Лишь около 1600 года (в Европе, куда к тому времени сместился центр тяжести) нашлись люди, достаточно уверенные в себе, чтобы отнестись к трудам Аристотеля как к каталогу ошибок. Да и тогда они редко говорили об этом вслух.
Если такой огромный разрыв во времени кажется удивительным, вспомните, как ничтожно мало продвинулась математика в период между эллинистической эпохой и эпохой Возрождения.
В эти промежуточные века укоренилась пагубная идея: создавать труды вроде «Метафизики» не просто допустимо, но это особо престижный род деятельности, которым занимается каста людей под названием «философы». Никому не пришло в голову вернуться назад и отладить исходный аргумент Аристотеля. И поэтому вместо исправления проблемы, которую Аристотель обнаружил, сам же угодив в нее, — что можно легко заблудиться, если рассуждать слишком вольно об очень абстрактных понятиях, — они продолжали раз за разом наступать на те же грабли.
Сингулярность
Любопытно, однако, что созданные ими сочинения продолжали привлекать новых читателей. В этом отношении традиционная философия занимает своего рода сингулярность. Если вы туманно пишете о великих идеях, у вас получается нечто, выглядящее дразняще привлекательным для неопытных, но интеллектуально амбициозных студентов. Пока не научишься разбираться, трудно отличить то, что сложно для понимания из-за каши в голове самого автора, от чего-то вроде математического доказательства, которое сложно понять просто потому, что сложны выражаемые им идеи. Человеку, еще не усвоившему эту разницу, традиционная философия кажется невероятно привлекательной: такой же сложной (а значит, и впечатляющей), как математика, но гораздо более широкой по охвату. Именно это и завлекло меня в старших классах.
Эта сингулярность еще более уникальна тем, что в нее встроена собственная система защиты. Когда тексты трудны для понимания, люди, подозревающие, что перед ними бессмыслица, обычно помалкивают. Доказать, что текст бессмыслен, невозможно. Ближе всего к этому можно подойти, лишь показав, что официальные ценители текстов определенного сорта не способны отличить их от плацебо. [10]
И поэтому вместо того, чтобы открыто разоблачать философию, большинство людей, заподозривших в ней пустую трату времени, просто уходили изучать другие вещи. Одно это уже достаточно убийственное свидетельство, учитывая претензии философии. Она ведь претендует на то, чтобы иметь дело с высшими истинами. Разумеется, все умные люди интересовались бы ею, если бы она выполняла это обещание.
Поскольку пороки философии отталкивали именно тех людей, которые могли бы их исправить, они имели свойство воспроизводить сами себя. Бертран Рассел писал в письме в 1912 году:
До сих пор к философии тянулись в основном те, кто любил масштабные обобщения, а они все были ошибочными; в результате мало кто из людей с точным складом ума брался за этот предмет. [11]
Его ответом было натравить на нее Витгенштейна — с ошеломляющими результатами.
Я думаю, Витгенштейн заслуживает славы не за открытие того, что бо́льшая часть прежней философии была пустой тратой времени (к этому выводу, судя по косвенным уликам, неизбежно приходил любой умный человек, немного поучивший философию и отказавшийся продолжать), а за то, как он повел себя в ответ. [12] Вместо того чтобы тихо перейти в другую область, он поднял бучу изнутри. Он был Горбачевым.
Философия до сих пор не оправилась от страха, который ей внушил Витгенштейн. [13] В зрелые годы он проводил много времени в разговорах о том, как работают слова. Поскольку это, судя по всему, считается дозволенным, именно этим сейчас и занимается множество философов. Тем временем, почуяв вакуум в отделе метафизических спекуляций, люди, которые раньше занимались литературной критикой, начали дрейфовать в сторону Канта под новыми вывесками вроде «теории литературы», «критической теории» или, когда чувствуют особый прилив амбиций, просто «теории». Их тексты являют собой все тот же знакомый словесный салат:
Гендер не похож на некоторые другие грамматические модусы, которые выражают именно модус концептуализации безо всякой реальности, соответствующей данному концептуальному модусу, и, следовательно, не выражают в точности нечто в реальности, чем интеллект мог бы побуждаться к осмыслению вещи тем способом, каким он это делает, даже там, где этот мотив не является чем-то в вещи как таковой. [14]
Описанная мною сингулярность никуда не денется. Существует спрос на тексты, которые звучат внушительно и которые невозможно опровергнуть. Всегда будет и предложение, и спрос. Так что если одна группа оставит эту территорию, всегда найдутся другие, готовые ее занять.
Предложение
Мы можем поступить лучше. Вот интригующая возможность. Может быть, нам стоит сделать то, что Аристотель собирался сделать, вместо того, что он реально сделал? Цель, которую он заявляет в «Метафизике», кажется достойной преследования: открывать самые общие истины. Звучит прекрасно. Но вместо того, чтобы пытаться открывать их потому, что они бесполезны, давайте попробуем открывать их потому, что они полезны.
Я предлагаю попробовать снова, но использовать тот доселе презираемый критерий — применимость — как ориентир, который не даст нам заблудиться в болоте абстракций. Вместо попыток ответить на вопрос:
Каковы самые общие истины?
давайте попытаемся ответить на вопрос:
Что из всех полезных вещей, которые мы можем сказать, является наиболее общим?
Критерий полезности, который я предлагаю, заключается в следующем: побуждаем ли мы людей, прочитавших написанное нами, делать что-то иначе? Понимание того, что мы должны дать конкретный (пусть даже неявный) совет, удержит нас от выхода за пределы разрешающей способности используемых слов.
Цель та же, что и у Аристотеля; мы просто подходим к ней с другого направления.
В качестве примера полезной и общей идеи рассмотрим концепцию контролируемого эксперимента. Вот идея, оказавшаяся широко применимой. Кто-то может сказать, что это часть науки, но это не часть какой-то отдельной науки; это буквально мета-физика (в нашем понимании приставки «мета»). Другой пример — идея эволюции. Она, как выяснилось, имеет чрезвычайно широкое применение — например, в генетических алгоритмах и даже в дизайне продуктов. Различие Франкфурта между ложью и брехней (bullshitting) кажется многообещающим недавним примером. [15]
Вот как, по-моему, должна выглядеть философия: достаточно общие наблюдения, которые побуждали бы человека, понявшего их, делать что-то иначе.
Такие наблюдения неизбежно будут касаться вещей, не имеющих четкого определения. Как только вы начинаете использовать слова с точными значениями, вы занимаетесь математикой. Так что опора на пользу не решит полностью проблему, описанную выше, — она не изгонит метафизическую сингулярность. Но она должна помочь. Она дает людям с добрыми намерениями новую карту для движения в область абстракций. И благодаря этому они смогут создавать вещи, на фоне которых писания людей с дурными намерениями будут выглядеть убого.
Один из недостатков такого подхода — он не приведет к текстам, за которые дают профессорскую должность (tenure). И не только потому, что это сейчас не в моде. Чтобы получить пожизненную должность в любой области, вы не должны приходить к выводам, с которыми члены комиссии могут не согласиться. На практике есть два способа решить эту проблему. В математике и естественных науках вы можете доказать то, о чем говорите, или, по крайней мере, скорректировать свои выводы так, чтобы не утверждать ничего ложного («у 6 из 8 испытуемых после лечения снизилось артериальное давление»). В гуманитарных науках можно либо избегать каких-либо определенных выводов (например, заключить, что данный вопрос весьма сложен), либо делать выводы настолько узкие, что никому просто нет дела до того, чтобы с вами спорить.
Тот вид философии, который я отстаиваю, не сможет пойти ни по одному из этих путей. В лучшем случае вам удастся достичь стандарта доказательности эссеиста, а не математика или экспериментатора. И в то же время вы не сможете пройти тест на полезность, не предлагая определенных и достаточно широко применимых выводов. Хуже того: проверка на полезность неизбежно будет приводить к результатам, раздражающим людей, — ведь нет никакого смысла говорить людям то, в чем они и так убеждены, а когда им сообщают то, с чем они не согласны, они часто расстраиваются.
Но вот что здесь по-настоящему вдохновляет: этим может заниматься кто угодно. Движение к обобщенному плюс полезному путем старта с полезного и постепенного выкручивания ручки общности на максимум, быть может, и не подходит для молодых доцентов, стремящихся к бессрочному контракту, но отлично подходит для всех остальных — включая профессоров, у которых эта должность уже есть. Этот склон горы — пологий и приятный для подъема. Можно начать с полезных, но очень конкретных вещей, а затем постепенно делать их все более общими. У Джо готовят отличные буррито. Что делает буррито хорошим? Что делает еду хорошей? Что делает что бы то ни было хорошим? Вы можете потратить на это столько времени, сколько захотите. Не обязательно добираться до самой вершины горы. И вам вовсе не обязательно кому-то говорить, что вы занимаетесь философией.
Если задача заниматься философией кажется неподъемной, вот вам ободряющая мысль: эта область намного моложе, чем кажется. Хотя первые философы западной традиции жили около 2500 лет назад, утверждать, что этой дисциплине 2500 лет, было бы введением в заблуждение, потому что бо́льшую часть этого времени ее ведущие представители не делали почти ничего, кроме написания комментариев к Платону или Аристотелю, параллельно оглядываясь через плечо в ожидании очередной армии захватчиков. А когда они этого не делали, философия оказывалась безнадежно переплетена с религией. Она не могла сбросить эти оковы вплоть до событий двухсотлетней давности, да и тогда страдала от структурных проблем, описанных мною выше. Кто-то скажет, что это нелепо огульное и несправедливое обобщение, а другие — что это давно не новость, но тем не менее: судя по их трудам, большинство философов вплоть до сегодняшнего дня просто впустую тратили время. Так что в каком-то смысле эта область все еще делает свои первые шаги. [16]
Это заявление звучит нелепо. Но через 10 000 лет оно уже не покажется столь абсурдным. Цивилизация всегда кажется старой, потому что она всегда старше, чем когда-либо прежде. Единственный способ определить, старо ли что-то на самом деле, — это взглянуть на структурные свидетельства, а структурно философия молода; она все еще приходит в себя от неожиданной поломки слов.
Философия сейчас столь же молода, какой была математика в 1500 году. Нам еще предстоит открыть очень многое.
Примечания
[1] На практике формальная логика не слишком полезна, поскольку, несмотря на определенный прогресс за последние 150 лет, мы по-прежнему способны формализовать лишь ничтожную долю высказываний. Возможно, мы никогда не продвинемся значительно дальше — по той же причине, по которой «представление знаний» в стиле 1980-х годов никогда не смогло бы сработать: у многих высказываний просто нет более компактного представления, чем огромное аналоговое состояние мозга.
[2] Современникам Дарвина было куда труднее осознать это, чем мы можем себе представить. Библейская история сотворения мира — это не просто иудео-христианская концепция; это приблизительно то, во что верило все человечество с тех пор, как люди вообще стали людьми. Самой сложной частью принятия эволюции было осознание того, что виды не являются неизменными, какими они кажутся, а произошли от других, более простых организмов на протяжении невообразимо долгих периодов времени.
Сегодня нам уже не нужно совершать такой ментальный скачок. Ни один человек в развитых странах не сталкивается с идеей эволюции впервые во взрослом возрасте. Каждому рассказывают о ней еще в детстве — как об истине или как о ереси.
[3] Греческие философы до Платона писали стихами. Это наверняка влияло на то, что именно они говорили. Если попытаться описать природу мира в стихах, это неизбежно превращается в заклинание. Проза же позволяет быть более точным и более осторожным в суждениях.
[4] Философия напоминает брата-неудачника математики. Она родилась, когда Платон и Аристотель взглянули на труды своих предшественников и по сути сказали: «Почему ты не можешь быть больше похож на своего брата?» Рассел продолжал говорить то же самое 2300 лет спустя.
Математика — это точная половина самых абстрактных идей, а философия — неточная половина. Наверное, неизбежно, что философия проигрывает в сравнении, поскольку у её точности нет нижней границы. Плохая математика всего лишь скучна, тогда как плохая философия — это бессмыслица. И всё же в этой неточной половине есть некоторые хорошие идеи.
[5] Лучшие работы Аристотеля были посвящены логике и зоологии — обе эти области, можно сказать, он и создал. Но самым разительным отличием от его предшественников стал новый, куда более аналитический стиль мышления. Его вполне можно назвать первым учёным.
[6] Brooks, Rodney, Programming in Common Lisp, Wiley, 1985, p. 94.
[7] Некоторые скажут, что мы зависим от Аристотеля больше, чем осознаём, ведь его идеи стали одним из элементов нашей общей культуры. Разумеется, многие слова, которыми мы пользуемся, связаны с Аристотелем, но всё же кажется преувеличением считать, будто у нас не было бы понятия о сущности вещей или различия между материей и формой, если бы о них не написал Аристотель.
Один из способов понять, насколько сильно мы в действительности зависим от Аристотеля, — это сопоставить европейскую культуру с китайской: какие идеи, благодаря вкладу Аристотеля, были в европейской культуре к 1800 году, которых не было в китайской?
[8] Значение слова «философия» со временем менялось. В античности оно охватывало широкий круг тем, сравнимый по масштабу с нашей «наукой» или «учёностью» (хотя и без современных методологических коннотаций). Даже ещё во времена Ньютона оно включало в себя то, что мы сейчас называем «естествознанием». Однако суть предмета сегодня остаётся той же, что казалась сутью Аристотелю: попыткой открыть наиболее общие истины.
Аристотель не называл это «метафизикой». Это название закрепилось за ней потому, что книги, которые мы сейчас называем «Метафизикой», шли после (мета = после) «Физики» в стандартном издании трудов Аристотеля, составленном Андроником Родосским три века спустя. То, что мы зовём «метафизикой», Аристотель называл «первой философией».
[9] Некоторые из непосредственных преемников Аристотеля, возможно, понимали это, но судить трудно, так как большинство их работ утрачено.
[10] Сокал, Алан, «Нарушая границы: к трансформативной герменевтике квантовой гравитации» (Sokal, Alan, "Transgressing the Boundaries: Toward a Transformative Hermeneutics of Quantum Gravity"), Social Text 46/47, pp. 217-252.
Абстрактно звучащая бессмыслица кажется наиболее привлекательной тогда, когда она совпадает с предвзятыми интересами аудитории. Если это так, мы должны обнаружить, что она наиболее популярна среди групп, которые слабы (или чувствуют себя слабыми). Сильным мира сего её утешение не требуется.
[11] Письмо к Оттолайн Моррелл, декабрь 1912 г. Цитируется по:
Monk, Ray, Ludwig Wittgenstein: The Duty of Genius, Penguin, 1991, p. 75.
[12] Предварительный результат о том, что вся метафизика между Аристотелем и 1783 годом была пустой тратой времени, принадлежит И. Канту.
[13] Витгенштейн претендовал на своего рода непререкаемый авторитет, перед которым жители Кембриджа начала XX века оказались на редкость уязвимы — возможно, отчасти потому, что многие из них выросли в религиозной среде, а затем перестали верить, оставив в головах пустое место для того, кто скажет им, как жить (другие выбрали Маркса или кардинала Ньюмена), а отчасти потому, что у такого тихого, серьёзного места, как Кембридж той эпохи, не было естественного иммунитета к мессианским фигурам — так же, как у европейской политики того времени не было естественного иммунитета к диктаторам.
[14] На самом деле это взято из Ordinatio Дунса Скота (ок. 1300 г.), где «число» заменено на «род». Plus ça change.
Wolter, Allan (trans), Duns Scotus: Philosophical Writings, Nelson, 1963, p. 92.
[15] Франкфурт, Гарри, О брехне (Frankfurt, Harry, On Bullshit), Princeton University Press, 2005.
[16] В некоторых вводных курсах по философии сейчас проводится мысль, что философию стоит изучать как процесс, а не ради каких-то конкретных истин, которые вы узнаете. Философы, чьи труды там рассматриваются, перевернулись бы от этого в гробу. Они надеялись, что делают нечто большее, чем просто служат примерами того, как вести дискуссию: они надеялись получить результаты. Большинство ошибалось, но эта надежда вовсе не кажется невыполнимой.
Этот довод напоминает мне человека из 1500 года, который смотрит на отсутствие результатов в алхимии и заявляет, что её ценность заключалась в самом процессе. Нет, они просто шли не тем путём. Оказывается, превратить свинец в золото вполне возможно (хотя и нерентабельно при нынешних ценах на энергию), но путь к этому знанию состоял в том, чтобы сделать шаг назад и попробовать другой подход.
Спасибо Тревору Блэквеллу, Полу Бакхайту, Джессике Ливингстон, Роберту Моррису, Марку Ницбергу и Питеру Норвигу за прочтение черновиков этого текста.